Про Юрьев день услышали. Ближний сосед, мужик не так уж пьяный, сказал: — Да нешь мы тому, отец, рады? Мы по Юрьеву дню во как плачем! Нонче, думаешь, ничего, а глядь, не знай как, уж холоп!
Человек неизвестного звания, что подсел к Григорию, фыркнул.
— Плакальщики, тоже объявились. Вы, отцы святые, дурней не слушайте. Вы и вправду, как я замечаю, Божьи люди. А коли гребтится с устатку еще по чарочке выкушать, так и быть так, я угощаю. Ставь, хозяин, в мою голову!
Появилось вино, Мисаил, в полном восторге, не уставал призывать благословения на голову доброго человека: «таких и по Москве мы не встречивали!»
К странникам Божиим у меня сердце лежит, говорил скромно добрый человек. — Вы же, сами признаетесь, монахи не простые. Понасмотрелись на белый свет. И во сне-то вам видится, чего неведомо… Скажи, отец, обратился он к Григорию, — какой такой страшный сон тебе был?
От новой чарки Григорий побледнел. По-прежнему не глядя на собеседника, глядя куда-то прямо пред собой, произнес:
— Сон-то… на духу только скажу. И то, может, не скажу.
— Эх, доброе винцо! — причмокивал Мисаил. — А ты, Григорий, что там на духу, мы во всякий час перед лицом Божиим. Ты уважь доброго человека, поведай, чего такое тебе приснилось.
— Трижды… три ночи подряд… после молитвы… видел я сей сон…
Григорий говорил медленно, глухо, как будто про себя. Все также смотрел он широко открытыми глазами куда-то вперед, прямо перед собой. Слов Мисаила, что после молитвы благие, мол, сны снятся, он точно не слышал. Продолжал, после молчания.
— Мне виделася лестница, высокая, крутая. Все круче шли высокие ступени, и я все выше подымался. Внизу народ на площади кипел. Мне виделась Москва, что муравейник…
— Так говоришь, Москва? вставил внимательный слушатель, человек неизвестного звания.
— На самой высоте, — продолжал Григорий, — престол царей московских. И я — на нем. Вокруг стрельцы, бояре… а патриарх мне крест для целования подносит.
— Вот как!… — прерывает сосед, но Григорий его не замечает.
— … И я тот крест целую с великой клятвой, что на моем царстве невинной крови капли не прольется, холопей, нищих не будет вовсе. Отцом я буду всему народу… И эту последнюю, — возвысил он голос, взявшись за ворот рубашки, — эту последнюю я разделю. Со всеми!
— Постой, постой! — кричит, и опять напрасно, внимательный сосед. Вокруг сгрудился ближний народ, жадно вслушиваясь. В стороне где-то наяривают плясовую, у двери гнусят юродивые: «Лейтесь, лейтесь, слезы горькие, плачь, плачь, душа православная»… Но ничего не видит и не слышит Григорий.
— … Довольно Руси по-волчьи выть, довольно в кабаке слезами обливаться, да от судей неправедных бегать! Не казнями и не суровостью я буду царствовать, а милосердием и щедростью…
— Ай да ловко! — во весь голос крикнул сосед. — Стой! Значит, на Москве царем ты себя видел?
— Великим и державным. Три ночи сряду, чуть глаза закрою — все тот же сон…
— Эй, люди! — закричал сосед, вдруг вскакивая и хлопнув в ладоши. — Сюда, ко мне! Хватайте чернеца! Негожие речи его, хула на государя Бориса Феодоровича! Измена! Крутите крепче!
Откуда-то явившиеся стрельцы связали Григория. Поднялось общее смятение, суматоха, песни смолкли. В народе послышалось: «Ярыжка! Ах, он дьявол, подсуседился, и ничто ему! Покою ноне от них нету…»
Ярыжка, не смущаясь, ткнул пальцем в Мисаила.
— И этого прихватите, толстопузого. Впрямь, не простые они монахи!
— Батюшка! Отец милостивый! — завопил Мисаил, порываясь кинуться Ярыжке в ноги. — А меня за что? Я три ночи подряд не спал. А не то что сонные видения какие! Да у меня и отродясь их не было! Какой я царь на Москве? Смилуйся…
— Ладно, там разберут, какой ты царь. Под клещами и патриархом признаешься, небось! Тащите их!
Обоих, крепко связанных, потащили к дверям, под глухой гул толпы. Какая-то баба причитала: «Мучители окаянные! И старца-то Божьего не оставят! Пришли, знать последние времена!» Другая ей вторила: «Зачем, слышь, три ночи вряд проспали! Приказ, мол, новый вышел… Не велено! Мучители и есть!»
Из-под стола, где сидели Григорий и Мисаил, тихонько выполз на карачках, взлохмаченный Митька. Пробрался незаметно сквозь толпу и в дверях точно приклеился к Мисаилу.
Непрерывные стоны, вопли и мольбы Мисаил продолжал и в дверях. Но, заметив Митьку, вдруг умолк.
— Ты чего, постреленок? — зашептал он ему. — Уноси ноги, пока цел.
Но Митька не сморгнул и тоже шепчет:
— Ништо, батька, я за вами. Небось не пропаду!.. А важно он говорил: лестница-то кру-утая-раскрутая… И все наверх, все наверх… Важно!
Рано, рано… Сводчатая келийка Чудовская темна, чуть окошечко обозначается, сереет. Спят двое, по дыханью слышно. Сладко, должно быть, спит один, — храпит вовсю. Ровно дышит другой.
Чья тень мелькнула на сером пятне оконца? Мелькнула — сгинула. Али вошел кто? Ходить некому, спит монастырь, это так, верно, мало ли какие тени бродят ночью в древних кельях?
Но вот вскинулся один из спящих. Тот, что в углу, на примощенных досках спал. Чуть побледнело серое окошечко, и видно, как сел на постели проснувшийся, оглядывается, слушает. Тишина, только крики сторожевые далеко.
Упал, было, на ложе, но тотчас опять вскочил. Откинул изголовье.
— Отец Мисаил! Отец Мисаил!
Напрасно зовет. Еще усерднее храпит Мисаил на постелюшке своей, на полу. Растолкать надо.
— Чего? Чего? Святители, угодники! Ни в чем я неповинен!
Григорий, быстрым, нетерпеливым шепотом, к нему: